— Ка-акой? — изумлённо воскликнул Алёша, озорниковато играя карими глазами.
— Причину того бунта не помню, только — отказались наши мужики подать платить и землю пахать, в их числе дядя мой и отец тоже. Пригнали солдат, и началось великое мучительство: выведут солдаты мужика-то в поле, поставят к сохе — айда, работай, такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно…
— Эт-то бунт! — ухмыляется Алёшка.
— Поднимут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались. Отец мой помер от побоев-то, а дядя — Корнеем звали, могучий был мужик — навсегда здоровья лишился и тоже недолго прожил — года два али три. Оба они были из главных водителей, им больше других и попало.
Отвернулся старик, смотрит в окно, и жёлтый череп его кажется мне зеленоватым. Полная тёмных воспоминаний, за окном медленно проходит от востока на запад тихая ночь.
— А тебя, Пётр Васильич, тоже били? — серьёзно и смущённо спрашивает Алексей.
— Всех, молодец, били! И баб тоже! Насильничали солдатишки над ними. Девок-то перепортили почитай что всех. Была после этого на селе у нас великая скорбь, и днями летними люди жили, как зимнею ночью: все, до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, — зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то!
Алёша визгливо и скверно ругается и возится на лавке, как пойманная щука на горячем песке. А старик, вздыхая, перевёртывает одну за другой тяжёлые страницы своей жизни.
— Тогда и решил я бросить крестьянство, предался, значит, учению, да всей моей натуры книга не могла одолеть, по женской части был я очень жаден, господи, прости! Думаю, что это у меня больше с горя, с тоски, чем от развратности: книгу-то читаешь — оно хорошо, высунешься на улицу — ад безобразный! Ну и хочется человека, милого взгляда, доброго слова, а кроме женщин — у кого ласку найдёшь? Да и ей, бабе нашей, ласка-то — как живая вода мертвецу. Теперь вот всё иначе становится, и даже девицы как будто другие от вашего малого внимания к ним — не то они умнее, не то злее, бойчее, что ли… Думать надо, что и они себя покажут.
— Без рубах! — ворчит Алёша. Потерпев у Вари неудачу в исканиях своих, милейший мой парень женоненавистником стал.
— Да, ребятушки, нам, старикам, больно заметно, что всё ныне сдвинулось с местов, всё стягивается в одну-две линии: семо — овцы, овамо козлищи, или как там? Понуждает жизнь человека искать определения своего! Вы это поняли, и вот — тянет за сердце меня, старого, к вам! Вспоминаю я свою молодость — ничего нету, кроме девок, да баб, да побоев и увечий за них!
Алексей допрашивает:
— А как ты начётчиком-то был?
Старик смеётся холодным смехом, словно битое стекло в горле у него.
— Так вот и был! Хожу, значит, по богатым домам, нищий около сытых, да говорю им про бога, ради страха ихнего и утешения; как бы коновал я при них — дурную кровь спускаю. Народ-от больно уж сволочь, и очень явно это, что сволочь! Вчера ещё был наг и бос, яко и аз, грешный раб, а сегодня глядишь: сыт по уши, кобенится, кичится тугим пузом, жадничает! Торговля, конечно, сёдни — при гроше, завтра — в барыше, и, глядя по притоку пятаков, то вспомнит бога, мерзец, то позабудет, еретик! А ты его — поучай, а поучение — для утешения, а на кой мне ляд утешать его, коли он — грязное место для меня? Каркаешь, бывало, устрашающие слова и видишь — не страшно жуликам! Живут, как мухи в патоке, довольны, сыты, одеты, тепло им, покойно, только смерти и боятся, а она — далеко! И захочется нестерпимо разворошить весь дом, ну и начнёшь, бывало, бабёнок смущать — они благополучию главная основа-то.
Поглядываю я на Алексея — как он это принимает. Опасаюсь, не посмеялся бы над стариком, но Алёшины острые глаза смотрят строго и серьёзно, губы плотно сжаты, и всё лицо — как топор. Холодно, со скрытой и сейчас готовой зазвенеть насмешкой льётся высокий голос старика.
— Мужик-то я был ничего, приятный, здоровый, женщину привлечь особых трудов не испытывал, ну, а сдаётся она — тут и пошёл дому развал! Зол был человек, уподобихся неясыти пустынному! Бивали меня, конечно, ногу вот капканом пересекло, потом в больнице отрезали её…
Алёша тихонько говорит из своего угла:
— А однако, видно же, и потерпел ты на веку своём!
Старик, прищурясь, посмотрел в его сторону и отозвался:
— Да, не пожелаю никому, даже и недругу…
И с той поры они стали смотреть друг на друга поласковее.
Однажды в праздник сидели мы под вечер полной компанией на любимом нашем месте у реки, над заводью, где вода, подобно ревнивой любовнице, жадно и настойчиво подмывает берег, кружится и течёт, как бы сама против себя, обнажая корни лип, осин и берёз.
Место это тем для нас хорошо, что с него видно деревню, все дороги за рекой, так что мы сразу замечаем, кто куда идёт. И если покажется нам что-нибудь неладное, за нами — лес, перед нами — брод.
Собрались поговорить о Гнедом: больше месяца после собрания в землянке прошло, и всё не пил солдат, а в последнее воскресенье хватил горькой слезы и устроил скандал: пошёл по улице, как бездомный храбрый пёс, изругал Скорнякова, Астахова, и отвезли его в волость под арест.
Было это так: в полдень после обеда вышел я с Алёшей на улицу — надо было нам Кузина повидать, он в город собирался идти — вдруг слышим трубный голос нашего приятеля:
— Эй! Скорняков! Где ты, уважамай? Вышел бы на улицу-то, показал бы миру бесстыжие свои зенки, мироед! Али и ты, грабитель, стыд имеешь, боишься, видно, людей-то, снохарь?
— Надо его остановить! — говорит Алёша. — Ты не ходи, я один лучше.