Еленка перестала читать и слушает рассказ отца. На её плоском личике задумчиво и неподвижно светятся бледно-голубые глазёнки, и рот полуоткрыт.
Я чувствую, что леснику грустно и всё-таки доволен человек кровью своей: говорит, как заветные драгоценности показывает.
— Мы с нею, — продолжает он, кивнув головой на дочь, — часто про него вспоминаем, любит она его!
— Начнёт он рассказывать про Василья-то, — оживлённо заговорила Еленка, — да и плетёт и плетёт, чего вовсе не было!
Лесник смущённо хохочет.
— Эка подлая девчонка! Гляди, как она про отца-то!
И с тою же смущённою улыбкою на добром лице он говорит мне таинственно и негромко:
— А она верно, Еленка-то: знаете, говорю я, говорю про него, да незаметно как и прибавлю чего-то — поди ж ты! Не к худу прибавляю, а к хорошему — хочется больно хорошего-то, милый человек! Ну — и забежишь вперёд, али грех это? Ведь всё равно — начат иной разбор людям, становится выше цена им! Вот, примерно, Василью помогли бежать, а — путь далёкий, значит, больших денег стоит. Дешёвому человеку не помогут, наверно. Был я у него, ходил в уезд, тайно, ночью — не узнал парня, ей-богу, право! За два года такой стал — вовсе не похож на сына моего, а ласковый, весёлый — чудно всё это! И товарищ его — седой уж почти, а так и прыгает скворцом! Шутит всё и таково ловко да смешно — просто беда! Говорит по-крестьянски, с прибаутками, и столько их у него, будто со всего мира собрал. А весёлые люди — они нужны, мало их, праздничных-то людей, однако — родятся! Хороший народ пошёл, ничего кроме не скажешь! А ежели земля способна такой народ рожать, значит — хорошая она, сильная, земля-то, так ли?
— Верно, Данило Яковлевич! — тихонько откликаюсь я, а в сердце сладко бьётся утренняя, светлая радость.
Когда я собрался уходить, лесник спрашивает:
— Что это за человек стражник-то у вас?
— Не знаю, — мол.
— Чуден! Намедни, ночью, обхожу я лес, а он — как памятник чугунный, стоит на лошади верхом середь поля и стоит. До-олго я глядел на него, потом окликнул. Оглянулся и поехал прочь, видимо, не признал, а ведь часто заезжает сюда, в краулку-то. На словах будто и разумен, а вот глаза у него жуткие — вроде как бы смертное из них глядит.
— Больной он, — говорю.
Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою — нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю:
«Хорошо быть человеком на земле!»
И вдруг, точно искра вспыхнула, вспомнил о стражнике: недавно я узнал, что он ходит около Варвары. Спрашиваю её:
— Верно это, Варя?
Смеётся:
— Есть немножко!
— Что ж ты мне не скажешь?
— А какое тебе дело?
— Как же?
— Ну зачем тебя понапрасну беспокоить! Ну, хрипит мужик, урчит! Рукам я его воли не дам, не бойся! А ты чем тут поможешь? Врага наживёшь себе, больше ничего! Уж делай, знай, своё дело.
Стоит предо мной такая твёрдая вся, прямая, ясно улыбается, и глаза её греют меня горячей ласкою.
После этого собрания повадился ко мне Кузин и сидит, бывало, часа два-три, интересно рассказывая о старине. Мешает, а слушаешь внимательно, оторваться нельзя. Пьёт чай стакан за стаканом без конца, потеет, расстёгивает одёжу до ворота рубахи и вспоминает горькую старинку, страшную в простоте своей русскую мужичью жизнь. Неустанно гудит его крепкий, привычный к речам голос. Надо сказать, что, когда мужик тронется влево сердцем и умом, он немедля начинает говорить о себе как об известном бунтаре.
— Господи! — кричит, — как этого нам не понимать, ежели мы исстари бунтовались! В восемьдесят пятом году нас пороли — десятого, в девяносто третьем — пятого, четверо из нашей деревни сосланы в Сибирь! Отец мой трижды порот, дед — и не знаю сколько!
И так занесётся до пращура, вспоминая все порки и ставя их как бы в заслугу себе, словно солдат ордена, за храбрость ему данные.
Иногда, слушая эти истории, с досадой хочется сказать:
«Дяденька, жизнь не тем местом строят, терпением которого ты хвалишься!»
Накануне переворота, в девятьсот пятом году, выступал я на митинге на одном, в богатом селе, так после моей речи крестьянство — старики распалясь, кричат:
— Мы-ста! Милый, ты ученый — вспомни, где Разин основался? У нас! За него, Степана Тимофеича, сколько нас было повешено-побито, тысячи! Пугачёво дело тоже не миновало нас: вон они, наших бойцов могилки, гляди, вон на бугре-то! Долгорукий князь тьму нашего народа замучил, перебил, в реку покидал!
А вскоре они, подлые, погром устроили у себя — учителя побили, доктора, молодых парней некоторых, чайную сожгли, библиотеку.
Битый человек драться любит, дадут ему палку — мать, отца не жалко, лишь бы зло сорвать.
Кузин тоже оказался исконным бунтарём.
— Вы, молодёжь богова, конечно, сильнее нас, потому что имеете широкий план, для всех приемлемый…
Алексей ворчит:
— Ну, не совсем для всех…
Старик редко замечает Алёшу, он не смотрит на его зловещую, как у выпи, ночной птицы, сжатую с висков голову, не видит насмешливый, немного кривой нос, всегда подстерегающе вытянутый вперёд.
Похваливая настоящее, он продолжает хвастаться прошлым.
— А и мы, старые головни, тоже, бывало, светло горели! Мой род, примерно, издревле бунтовщичье гнездо-то! Мальчишкой будучи, помню, рассказывали мне, как начальство скиты наши за Волгой зорило, а подростком видел я свирепое дело — лежачий бунт.