Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето - Страница 151


К оглавлению

151

— Что шинок я держал — это известно всем и тебе известно — ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше…

— Я? Набавил! — кричит Скорняков, топая ногами.

У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:

— Михайлу-работника не видели случаем?

— Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! — бормочет Егор, усмехаясь. Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор — чу… кто-то стонет! Подошёл — стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, — Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. «Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!» И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.

Смотрю я на него — у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.

— А простудилась, наверное, девушка та! — раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. — Босая бегла! Жалко мне её — какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!

— Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? — искренно удивляясь, спрашиваю я.

Он молчит, чётко отбивая шаг.

Уже светало — на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора — тонкая усмешка.

— Видишь ли что, — говорит он, опуская голову, — я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а — мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие — разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор — здоров, конокрад — здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ здоровяки больше. А общественники — рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные — всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя — верно?

— Почти всегда так! — соглашаюсь я.

— Да! И в нашем деле… которые парни и мужики посильнее — тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней — тесно, слабому — невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено!

Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.

— Вот он! — сказал Егор и тихо крикнул: — Эй!

Человек тускло отозвался.

— У тебя рубаха чистая? — спросил тёзка. — Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.

Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:

— У-у-у, головушка моя!

Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.

— Кость цела? — спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.

— На ощупь — будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!

Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.

— Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!

— Застрелился он — знаешь?

— Знаю! До смерти?

— Да!

— Ну — и хорошо! Что только с бабами выделывал он там — ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?

Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:

— Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.

Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.

Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:

— Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству — оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?

Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.

Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.

— Ты иди, тёзка, — говорит он, — светло и всё такое, народ сейчас явится — иди!

— У-ух! — стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается — чистит ему лицо, как самовар.

Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге — предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.

Подошёл я к деревне — над плетнём Варина огорода вижу её бледное лицо, ждёт, бедняга, и, должно быть, всю ночь не спала.

— Уснёшь с этаким! — передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. — Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где?

Слёзы у неё на глазах, а рука холодная, как лёд. Подавая мне воды, тихо спрашивает:

— Кто его застрелил?

— Сам.

— Ей-богу?

— Полно, Варя! — строго говорю ей.

— Ах, господи! Разве тут поймёшь? Ведь вы пошли к нему!

— А судьба — опередила!

151