Стою однажды за всенощной и слышу — клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый — поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза.
Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и — как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.
— Что, — говорю, — девица, нелегко, видно, жить?
Приостановилась, вспыхнула.
— Как ты сказал? — говорит.
— Трудно, — мол, — себя одолеть?
А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой:
— У, дьявол!
И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день.
Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, — вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются.
Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло — чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю:
— Хочешь бежать отсюда?
Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит.
Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ:
— Вечером скажу.
Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но — как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая.
Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить.
Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, — пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.
Вдруг тихонько стучат… Вскочил, отпер — монахиня-старушка кланяется и говорит:
— Пожалуйте!
Понял — куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь:
«Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!»
Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет:
— Я потом провожу…
Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос:
— Запри дверь.
Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю.
— Огня — не будет?
Хихикнула девица тихонько.
— Какого огня? — говорит.
«Ах ты, — думаю, — дрянь!»
И молчу. Девицу едва вижу, — во тьме она — как тёмная туча ночью на облачном небе.
— Что же вы молчите? — спрашивает она.
Голос хозяйский.
«Видно, богатая», — соображаю, и говорю:
— За вами слово!
— Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать?
Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец:
— Нет, — мол, — я это благочестие ваше пытал.
Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и — странно прямо стоит.
— Благочестие моё, — шепчет горячо, — пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете — уходите вон…
Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, — неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит:
— Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, — жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь…
И замолчала, как в яму сорвалась.
Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко.
— Чего же вы хотите? — говорю.
Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече — дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня.
«Может, кликуша?» — думаю.
А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо:
— Родила я сыночка — отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят — помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу!
Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я — виноват пред ней, жалко её, но и боязно — похожа она на полоумную, — верю ей и нет.
А она шепчет, захлёбываясь:
— Ребёночка хочу… Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер — другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня… Поверь, Христа ради, — мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы — рождения!
Был я как во сне. Поверил ей, — нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит:
— Запрещают мне человека родить — помоги!
И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю:
— Прости меня, скверно я подумал о тебе… Ради божьей матери прости!
Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль:
«А как обманула она и не с первым со мною это творит?»
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей — негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк сомневаюсь.