Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето - Страница 94


К оглавлению

94

Не помню, что я тогда говорил и как спорил с ним; помню только его измученное лицо и умирающий голос, когда он кричал мне:

— Не для сей жизни мы, но — для будущей! Небо наша родина, ты это слышал?

Выдвинулся против него солдат хромой, потерявший ногу в текинской войне, и говорит сурово:

— Моё слово, православные люди, таково: где меньше страха, там и больше правды!

И, обращаясь к юноше, сказал:

— Коли тебе страшно перед смертью — это твоё дело, но других — не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори!

Он скоро исчез, юноша этот, а народ же — человек с полсотни — остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.

И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах — немотно, но в тайных мыслях — дерзко, и в сотне глаз его — видел я — неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.

Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён дух сомнением в незыблемости враждебного закона — вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят — ходит народ по земле тих и нем, — и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что возможен — возможен! — иной закон!

Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.

Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.

Вот — замечаю я: наблюдает за мною некий старичок- седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, — бочком живёт, — и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.

Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.

Спрашиваю:

— Давно странствуешь, дедушка?

Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.

— Девять лет уж, милый, девять лет!

— Али, — мол, — велик грех несёшь?.

— Где, — говорит, — вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!

— А всё-таки что наделал?

Смеюсь я, и он улыбается.

— Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже… лавка была…

— Ограбил, что ли, кого?

Испугался дед.

— Зачем? От этого бог спас… что ты!

— Я, — мол, — шучу. Вижу — идёт маленький человек, думаю — куда ему большой грех сделать!

Приосанился старичок, тряхнул головкой.

— Душа-то, чай, у всех одной величины, — говорит, — и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: «жизнь, жизнь», а где же смерть?

— Тут, — мол, — где-нибудь!

Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:

— То-то и есть! Всегда она тут, да!

— Ну, так что?

— А — то!

И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:

— Она — всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный — не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт — и солнышко умрёт, да!

Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал:

— Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах! — и человека нет нигде! О, господи! «Силою твоею да укрепится мир», — а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да!

Смеётся он, а на глазах у него — слёзы!

Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда.

А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг — жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости.

— Как, — мол, — ты дошёл до таких мыслей? — спрашиваю попутчика. Хворал, что ли, сильно?

— Нет, — говорит, — я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, — обе в один год пропали!

— А ты не сам ли, — мол, — сноху-то в петлю загнал?

— Нет, — говорит, — это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней — это вдовому прощается: я — не поп, а она — не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла — так я даже перекрестился… слава богу свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу — хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и — пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, — пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако — всё равно!

94