Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето - Страница 88


К оглавлению

88

«Не могу, брат, трудно!»

Поглажу её, похлопаю по шее.

— Вижу! — И снова рыть да рубить, а лошадь смотрит, встряхивая шкурой и качая головой. Лошади — умные; я полагаю, что бессмыслие деяний человеческих им видимо.

В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках — палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь… Что такое?

Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю:

— Ты что это? За что?

Он возится подо мной, хрипит:

— Уходи прочь из обители…

— Почему?

— Не могу тебя видеть, убью… Уходи!

Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю:

— На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И — за что?

Сидит он в грязи и настойчиво требует:

— Уйди! Не губи мою душу…

Ничего не понимаю. Потом — догадался, спрашиваю его тихонько:

— Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей!

Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит:

— Пусть бы ты всему миру сказал — легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, — не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех!

— Ну, уж это, — мол, — ты сам уходи, коли тебе надо, я — не уйду, так и знай!

А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный.

— Слушай, Михайла, — говорю. — Я уйду немного погодя, а теперь — не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть!

— Иди к дьяволу, отцу твоему! — стонет он и зубами скрипит.

Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его.

Кончил я послушание и вот — стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана.

Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит — как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг.

— Это, — говорит он, — молельня моя!

Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола — диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната — спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты — неприглядной и пустой — два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости.

Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит:

— Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а?

— Да, — мол, — не по уставу.

— Вот ты, — говорит, — осуждаешь всё, будешь и меня осуждать.

И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне.

— Осуждать вас буду ли — не знаю, — мол, — а понять непременно хочу!

Он засмеялся тихо, басовито и обидно.

— Ты ведь незаконнорождённый?

— Да.

— Есть в тебе, — говорит, — хорошая кровь!

— Что такое хорошая кровь? — спрашиваю.

Смеётся и внятно отвечает:

— Хорошая кровь — вещество, из коего образуется гордая душа!

День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё — взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу — берёт со стола нож, играет им и спрашивает:

— Что с тобой?

Спрашиваю я его:

— Не вы ли мой отец?

Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит:

— Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать?

И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол.

— В то время и в тех местах не бывал я, — говорит.

Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и — не подали.

— Ну, а если бы, — спрашивает, — был я твой отец — что тогда?

— Ничего, — говорю.

— И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому — жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это?

По глазам его вижу — смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже:

— А зачем это вы взяли в руку нож?

Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся.

— Смелый ты вопросник! — говорит. — Взял и взял, а зачем — не знаю! Люблю его, красив очень.

И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё.

— Арабский нож, — объясняет мне он. — Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит.

88