Рассказы Алёши и мои о работе нашей увлекли в дело учительницу с братом её, оба стали они помогать нам усердно, всё больше добывая книг, внимательно следя по газетам за всем, что было необходимо нам знать.
В Гнездах мы старались держаться незаметно, — кроме Алёши никто не работал в нашей деревне, а он свои чтения вёл осторожно. Боялись мы: деревенька маленькая, всё становится сразу известно улице. Расслоилась она, словно напоказ: Астахов со Скорняковым — первые люди, с ними рядом Лядов, брат стражника, — наша чёрная сотня, люди сытые, но обеспокоенные за богатство своё: за свой горшок щей они хоть против бога; за ними, сверху вниз идя, — степенное крестьянство, работяги и авосьники, ломают хребты над высосанной и неродимой землёй, и всё ещё говорят:
— Авось, бог даст, как-нибудь поправимся!
И всего бегут, прячутся, желая только тишины и мира, а в делах тянут, конечно, с богатыми. Из этого ряда — Егоров отец, мужик смирный, испуганный, растрёпанный. Вторую очередь ходит в старостах, не умея по кротости своей отбиться от этой чести. Егор — плохой помощник ему, да и помогать-то не в чем: земли у них десятина с четью — разоряется Досекин вместе со многими. Потом шатается со стороны на сторону голец, бедняк, обессиленный, крепко злой, ни во что не верующий и запьянцовский народ: им, главное, угоститься бы вином, и за стакан — они идут на всё.
А в стороне — подростки, человеки всё больше серьёзные, хмурые, вдумчивые, они нутром понимают силу грамоты и на отцов смотрят косо, неодобрительно.
Дружки Кузина не великие помощники нам. Мил Милыч, хлопая глазами, всё больше молчит, иной раз вдруг и не в пору тихонько смеяться начнёт, а чаще всего просительно ноет:
— Уж вы, милые, порадейте за мир-от Христов! И на веки вековечные запомнит он имена ваши добрые…
Алёша, конечно, издевается над ним:
— А ты, Милов, чего ждёшь? Делать тебе нечего на земле, бери кружку, айда по миру и собирай на памятники нам! Только гляди, чтобы мне — конный! Другие как хотят, а я желаю верхом на чугунном коне в веках сидеть! И чтобы надпись золотом: на сего коня посажен деревнею Большие Гнезда Алексей Дмитриев Шипигусев за добрые его дела вплоть до конца веков!
Тихий мужик сконфуженно улыбается, молчит, жмётся и одёргивает рубаху свою слабыми руками.
А Савелий — тот, сверкая большим горящим взглядом, хрипит:
— Бить! Они бьют…
Спросишь его:
— Чего же можно достигнуть боем?
Крутит головой и, задыхаясь от кашля, говорит:
— Нету у меня иного слова на вашу речь, нету! И скоро помирать мне, а хочется видеть, как вздрогнет мясо на их костях, хочется слышать, как их хрящи затрещат!
Тут он весь. И это — страшно! Но уж немного осталось этого человека на земле, да скоро и остатки свои он кровью расплюёт.
Смотришь на него и горестно думаешь:
«Сколько народу изувечено, разбито, озлоблено — за что? Какая это жизнь? И как не стыдно людям терпеть её, не бороться с ней!»
С Гнедым же случилось неожиданное и смешное событие. Приходит он ко мне, смущён весьма, сидит, ёжится и — растерянная улыбка на тёмном лице.
Вижу я — одёжа у него починена, заплатами покрыта, а штаны совсем крепкие — это необычно!
Некогда было мне, и я тороплю его:
— С каким делом, дядя Михайло?
Разводит руками и начинает:
— Не знаю, как и сказать! Видишь ли, режу я вчера вечером лозняк на верши, вдруг — Марья Астахова идёт. Я будто не вижу — что мне она? «Здравствуй», — говорит, и такая умильная, приветная. «Здорово, — мол, бесстыдница!» Ну, и завязался разговор. «Какая, дескать, я бесстыдница, ведь не девка, а вдова, муж, говорит, у меня гнилой был, дети перемерли, а я женщина здоровая, тело чести просит, душа ему не мешает».
Почесал солдат переносицу, смотрит на меня исподлобья и спрашивает:
— Верно она сказала?
— Ничего, — мол, — хорошо.
Оживился, осмелел и продолжает:
— Вот и я думаю — верно! Ведь коли баба свободна и по своей охоте к парню идёт — почему это грех? Та же милостина — парню-то где взять? И лучше ещё, а то — девку бы испортил. Ну, слово за слово, вижу я — чего-то нужно ей от меня, а сказать она не решается, смотрит ласковой кошкой и… и всё такое. «Тебе чего надо-то?» — говорю. А она — заплакала, стоит против меня, и слёзы из глаз у неё, как сок из берёзы. «Буду, говорит, просить тебя, Михайлушка, не позорь ты батюшку по праздникам, сделай милость! Гляди-ка, ночей-де спать старик не может, мотается по избе и всё ворчит и ругает всех: поп — лентяй, урядник — вор, становой — грабитель, до земского вплоть изругает всех и ревёт, да так ревёт, что жутко! А спросишь — что ты, батюшка? Кричит — прочь, позорище моё! Тебя с Мокейкой ради — куда я жизнь свою спустил, в чём мне радость, где покой? Кто мне защита? В зверях живу! Кабы силы мне, топором бы изрубил я вас, окаянных, пагуба вы моя, съели вы меня! Страшно, говорит, мне, Михайлушка, да и жалко его — отец ведь!» Я говорю: «Так ему и надо!» А у самого сердце ёкнуло, не то с радости, не то от другой какой причины.
И снова мнётся солдат, сконфуженно ёрзая по скамье, не смотрит на меня.
— Видишь ты, Егор Петров, знаю я это, как ночами от обиды не спится, тяжело это человеку, брат! Конечно, мне Кузьму нисколько не жаль, а при чём тут женщина эта? Однако и на неё позор падает — за что? Не сама она себе отца выбрала…
— В чём же дело-то?
— Погоди! Я тебе по порядку объясню.
И, виновато посмеиваясь, объяснил: улестила его Марья, приласкала, не может он теперь отца её обличать.
Говорю ему с досадой:
— Да я тебя три месяца уговариваю, чтобы ты бросил эти скандалы!