Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето - Страница 124


К оглавлению

124

— Вот и пришёл послушать — как о делах деревенских думает городской человек!

Я говорю:

— Лучше вы мне расскажите, что вы думаете, — вы меня старше, вам больше знать!

— Знатьё-то, — говорит, — у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас — люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого.

С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я — старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает — ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки — не решается.

Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице.

В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке.

Чувствую — сердится старик на меня, думаю, жалеючи его:

«Говорил бы ты сразу — чего надо тебе!»

А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит:

— Главная беда — боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде.

— Разговаривать-то, — мол, — запрещается, да и строго.

— А коли жизнь стала строже — человек будь сильней, — твёрдо выговорил он. — Ты как думаешь, буря эта по земле прошла — не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел — связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит — как ему иначе? Чуть приподнял голову — бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает — никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело — вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он — послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино — в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот — самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял — знаешь?

Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи.

— Шёл общий наказ — партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь — не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то…

Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.

— Я в Думу эту верил, — медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, — я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и — как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь — одна маета, я полагал, что они насчёт правов — насчёт воли то есть — не забудут, а они… да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп… Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.

Он встал, посопел носом и предлагает:

— Ты прикрой-ка окошко-то!

Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.

— Вот что: я — человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни — ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб — ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов — думаю: «Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает». Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток — всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни — Думы, выборы, споры… тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое — с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу — исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте — таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и… ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю…

Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.

— Как же, — мол, — Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят — вы известный начётчик?

Усмехнулся он.

— Ныне, — говорит, — этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились — отче наш, иже еси на небеси, а теперь — ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!

И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:

— Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми — каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, — это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.

124